Ю Н О С Т Ь

 

 

Я родился в 1937 году вселении Идрица Великолукской области. Родители мои – оба рязанские –происходили из крестьянских семей. Отца помню плохо. Он погиб под Будапештом в конце Великой Отечественной войны. По рассказам моих родственников, он был пламенным коммунистом. Мать моя в детстве была членом «союза воинствующих безбожников», а впоследствии стала равнодушной к любой  идеологии(1). Бытовая религиозность некоторых моих родственников не оказала на меня никакого влияния, кроме отрицательного(2). Так, например, когда мне было лет пять или шесть, одна из моих бабушек,  с которой мы спали на деревенской русской печке, помню, рассказывала мне, как грешники в аду будут  лизать раскалённые сковородки. Рассказы эти привели меня в такой   ужас, что мне  хотелось умереть как можно раньше, потому что из её слов я знал, что умершие во младенчестве в ад не попадают, но становятся ангелами.  Новые впечатления детства заслоняли эти страхи, но всё-таки они иногда всплывали и пугали меня. И какой же была моярадость, какое это было облегчение, когда уже в школе  одна из учительниц рассказала всему классу, что никакого Бога нет, что ад и рай – это бабушкинысказки, плод фантазии и невежества древних людей.  Для меня эти слова были чем-то вроде чистого, благоуханного воздуха, ворвавшегося в спёртую, населённую страхами атмосферу души. От радостной вести этой рухнула темница моей веры в Бога, и я оказался в мире, в котором нечего бояться, в котором можно свободно радоваться и этому огромному синему небу, и ласковому  солнышку, сияющему  на нём,  и каждойзелёной ветке, и каждому хорошему человеку. В мире, в котором можно свободно любить всё прекрасное и свободно ненавидеть всё дурное.

В школе я был одним из первых учеников, председателем пионерского отряда, а после – активным комсомольцем. Я рос в сталинскую эпоху и с молоком матери  впитал всебя веру в коммунизм. Это была единственная вера, которую я знал, единственный доступный мне идеал. В моём представлении всё лучшее связывалось с этим идеалом. И любовь к святой красоте мира, которая всегда была во мне, принимала форму благоговения перед коммунизмом, перед его пророками, вождями и строителями. Я свято верил в то, что живу в самой лучшей в мире стране, что наши вожди – олицетворение всего лучшего в человечестве, что смысл жизни состоит в служении делу партии, под руководством которой на земле творится высшая справедливость и самая святая красота.

В жизни же, которую я видел вокруг себя, не было ничего высокого (3). Это была такая обыденная, такая серенькая жизнь. Людям было наплевать на всё высокое. Они прилипли к своим мелочным житейским заботам, как мухи к клейкой бумаге, и тихонько жужжали, тихонько переваривали пищу, с бездумной надеждой смотрели в будущее.  Иногда  напивались и хвастались друг перед другом, иногда ругались и дрались. И чем больше прозревал я эту будничную и ничтожную природу окружавшей меня жизни, тем чаще с тоскою думал: Неужели и мне суждено жить вот так же?  Вот  для этого же? Неужели и мне утонуть в этих маленьких событиях, в этой мышиной, чисто бытовой жизни?.. И вся душа моя ответила: Никогда! Лучше что угодно. Лучше умереть. Лучше повеситься или отравиться, но только не принимать эту  серость за истину жизни. Душа хотела высокого и прекрасного, она жила им, хотя и не находила его вокруг себя. Но верила страстно, что где-то оно всё-таки есть.

Где-то, судя по газетам и книгам, которые я читал, совершались огромные события – поднималась целина, росли стройки коммунизма. Мужеством и суровой добротой коммунистов творилось счастье всех людей. Могло ли для меня быть что-либо грандиознее и притягательнее? Мне хотелось хотя бы в будущем, когда я подрасту, примкнуть к этой великой армии людей, воодушевлённых высочайшей целью и не способных впадать в уныние ни от океана серости, окружавшего их героическую деятельность, ни от личных трагедий и неудач. Я верил в существование этих сверхчеловеков так же искренне и просто, как некогда предки наши верили в леших и домовых.

Сам я, в отличие от этих цельных людей, был человеком раздвоенным, этаким маленьким советским Гамлетом, причём пропасть между моими душевными переживаниями и коммунистической формулой жизни с годами росла.

 

                      Я человек не новый, что скрывать!

                      Остался в прошлом я одной ногою.

                      Стремясь догнать стальную рать, 

                      Скольжу и падаю другою. 

 

Эти строки Есенина я с  горечью  относил к себе. Я постоянно «скользил и падал» при всякой моей попытке отказаться ради суровой простоты строителя коммунизма от всего непонятного, скорбного и ранящего душу, чем так богата наша жизнь. И, в конце концов, я оказывался  снова погружённым в её сложность, во мне росли чувства и вопросы, которых не полагается иметь настоящему коммунисту. Я презирал себя за эту «интеллигентщину», но избавиться от неё не умел.  Все непонятные и незаконные, как мне представлялось, чувства, все разрушительные вопросы  загонялись в подвалы моей души и томились там какое-то время,а затем выбирались всё-таки на поверхность сознания, в основном – через стихотворные строчки.

Я начал писать стихи с восьми лет, подражая и Пушкину, и Лермонтову, но в четырнадцатилетнем возрасте я познакомился с Есениным, и магия его слов заворожила меня. Она как бы переродила меня. Помню, после первых же  его строк, прочитанных мною, я словно отошёл от всего мира, очарованный грустью и красотой его слов. Они запоминались сразу же, без малейших усилий, и вскоре я знал чуть ли не всего Есенина наизусть (кроме его поэм). Я зачитывался и Блоком, и Маяковским, и Хлебниковым, и Брюсовым, и Багрицким, и многими другими поэтами. И разучился говорить о чём-либо другом,  кроме поэзии. Я считал, что цель моей жизни будет достигнута, если я напишу хотя бы одно стихотворение, равное по силе есенинскому.

К этой заворожённости магией слов добавилась любовь к одной девушке, ради которой я был готов в любой момент расстаться с жизнью. Но мне и в голову не приходило надеяться на какое-то ответное чувство. Разница между нами была слишком большой. И я сказал Богу: «Если даже Ты есть, я всё равно не принимаю Тебя. Зачем Ты дал мне такую любовь?».

С раздвоенной душой, устремлённой и  к коммунистическому идеалу, и ко всей сложности бытия, я жил, переходя из возраста в возраст. Но чувство   бессмысленности моей жизни зрело во мне, оно теснило другие чувства и становилось всё более осмысленным. Хотя внешне, возможно, не проявлялось. Периоды невесёлых раздумий наедине с собою перемежались периодами какого-то бесшабашного веселья и даже цинизма в кругу моих сверстников, тоже увлечённых стихами. Но только мысль о самоубийстве по-настоящему успокаивала меня. Я прочитал где-то стихотворение, написанное тысячелетия назад, и оно врезалось мне в душу:

 

                          Сегодня меня ожидает смерть

                          Как благоухание цветов лотоса

                          Как холодный ручей у  запылённой дороги

 

                          Сегодня меня ожидает смерть

                          Как солнечный луч, пробивающийся

                                                                сквозь туман

                          Куда я забрёл, идя навстречу

                                                                неизвестному  (4)

                

Очень трудно  вникать в тонкости алгебры и тригонометрии с мыслью о самоубийстве. Вместо того, чтобы ходить в школу, я бродил по московским улицам. Я растягивал время прощания с жизнью, как гурман, наслаждающийся горьким вином. Но однажды новая мысль пришла мне в голову и осветила по-новому моё положение. «А вдруг ты что-то просмотрел, - подумал я. – Тебе ведь всего 18 лет. Разве ты знаешь жизнь по-настоящему? А что если в ней есть такое, ради чего стоит жить? А что знаешь ты? Лишь дорогу из дома в школу да  из школы до дома. Бросай школу, если она тебе так опротивела, и поезжай куда-нибудь к чёрту в зубы. Может быть, там узнаешь, ради чего стоит жить. И если увидишь, что жить не стоит, то тогда и убьёшь себя. Возьми себе 10 лет на такое познание, вытерпи и проживи их, а потом будешь свободен». 

Я бросил школу перед экзаменами на аттестат зрелости и завербовался на лесоповал в Сибирь. Поступок мой показался всем диким и с внешней стороны действительно был таким. Но объяснить другим  его внутреннюю необходимость для меня я не мог.

С томиком Хлебникова и брошюрками Сталина в чемодане я отправился в путь. Сначала поездом пять суток, потом пять суток на барже по реке Чулым. Ехал я в компании, большинство которой составляли освободившиеся из харьковской тюрьмы уголовники и молодые колхозники, спасавшиеся от колхозной жизни. Шёл 1955 год.

Вокруг посёлка, в котором нас поселили, простиралась тайга. Он сообщался с внешним миром только летом по реке. Да была ещё семикилометровая тропинка к ближайшей деревне, от которой шёл разбитый «тракт» на юг, к железной дороге.                                                

В самом посёлке сразу же по приезде вспыхнула драка, а затем кто-то поджёг контору, в которой хранились вербовочные документы. Начальство разбежалось, но успело сообщить по рации о происшедшем, и на другой день из ближайших деревень приплыли на лодках охотники с ружьями.  Пятерым связали руки и ноги проволокой, перевезли на пароме на другой берег Чулыма и бросили в тайге. Кто-то из них, как рассказывали потом, освободился от пут  и помог остальным. Они бродили по тайге несколько дней, отыскивая тропу на юг, а затем разбрелись, без документов,  кто куда.

«Эх ты... дурак... дурак… – говорил мне один мужик, бывший лагерник. – Приехал в лес правду искать. Это надо же… Плохо тебе было в Москве под мамкиным крылышком… А правда как раз там, откуда ты уехал... Там трамваи ходят и милиционеры стоят... Подойдёшь к  милиционеру и спросишь: Как проехать туда-то? Или туда?.. И он скажет тебе правду... А здесь правды нету... Здесь тайга…». И, указывая мне на мои «Экономические проблемы социализма в СССР»: «Этими бумажками только жопу хорошо подтирать... А ты их читаешь... Жизни ты, браток, ещё и не нюхал, а думаешь, верно, что умнее нас всех... Вот тебе хороший совет: Мотай-ка ты отседа быстрее, пока тебе здесь хребет не сломали... Правды, милай, нету нигде. Но с мамкой в Москве жить всё-таки лучше». (5)

Мы валили лес и тесали шпалы для узкоколейки. Работа мне нравилась. Но по месяцу и больше нам не выдавали зарплату. Многие, оказавшиеся без денег, побросали работу и стали ловить рыбу, собирали ягоды и орехи. Кто-то догадался убить одну из ничейных собак, которых в посёлке было много, и сварил из неё суп. Мы его ели вместе. А затем убили ещё одну, и собаки, почуяв недоброе, разбежались. Они рыскали вокруг посёлка  и добывали сами себе пищу. (6)

Но меня обокрали. А без тёплых вещей здесь зимой туго. И я решил бежать от сибирских морозов на юг, в Среднюю Азию.(7)

Ночью, перед рассветом, чтобы не быть замеченным (убегающих, по слухам, стали задерживать на «тракте» и судить), я с помощью своего приятеля перебрался  на пароме через Чулым и пошёл по берегу в сторону  тропы, которая вела к «тракту».  Минут через десять после расставанья послышался вой, от которого у меня заныло сердце. Волки. Я не слышал их воя никогда, но он был таким  выразительным, что сомнений не было. Выли ещё далеко, но вой приближался. Лезть на дерево? Место глухое. На дереве просидишь месяц, никто не пройдёт мимо. А волки будут сидеть и ждать, пока свалишься. Бежать?.. До ближайшей деревни далеко. Не убежишь. Но раздумывать было некогда. И я побежал, искарёженный страхом и готовый быть сбитым в любую минуту догоняющей стаей. Вой приближался, а затем стих. Когда  я добрался до копен возле деревни и, бессильный, свалился под одной из них, сердце моё колотилось и пот градом катил с лица.

«А как же самоубийство? – мелькнула ехидная мысль -  Думал, что не боишься ничего. А услышал волков – и душа  ушла в пятки...».  Эта мысль так и осталась без продолжения.(8)

Я добрался до Ташкента(9), устроился «разнорабочим» на одном из заводов. Поселили меня в общежитии.  Хорошие это были дни! Я приобрёл уверенность в себе, почувствовал, что могу жить самостоятельно. Голод переносил легко(10), работал не хуже других, ночевать до этого приходилось и в тайге, и на полу на вокзалах.  Вот только воровать не научился (11). Но ничего.  Мне понравилась такая бродячая жизнь. Мечталось: вот кончится  зима –  поеду опять колесить по Союзу.

Но пришла телеграмма от мамы – больна, приезжай в Москву(12). А из Москвы меня в скором времени забрали в армию.  Я прослужил три года в заполярной морской авиации. Три унылых года, так похожих, вероятно, на лагерное заключение. Вокруг одни сопки да серое низкое небо. Да в несколько рядов колючая проволока, ограждавшая наш гарнизон. Да  полное бесправие перед любым начальством.(13)

Самое большое счастье в армии – забыть о своей казарме и читать хорошую книжку. Или читать полученное письмо, перечитывать и писать ответ. Или просто погрузиться в свою душу. Попался мне в один из таких блаженных часов томик Достоевского, и я почувствовал, читая его, что читаю как бы о себе самом. Это был «Сон смешного человека».

Достоевский стал для меня человеком, который сформулировал и углубил те мысли, которые, как мне казалось, зрели во мне самом. Подобно дантовскому Вергилию, он провёл меня в глубины моей собственной души и показал эти бесконечные круги, эти безумные круги жизни. И как бы сказал мне: «ЕСЛИ ХРИСТОС НЕ СПАСЁТ ТЕБЯ, ТО НИКТО НЕ СПАСЁТ».

Для меня Христос был полным абсурдом. Я не мог понять, как это Достоевский, такой глубокий и  смелый мыслитель, мог верить в эту красивую сказку. Я подозревал, что на самом деле он был атеистом,  человеком «сомнения и неверия до гробовой доски». А его православие было только фиговым листочком, скрывавшим от других людей весь срам его полного неверия в человека. Я не мог серьёзно относиться к его положительной вере, но с каким-то мазохистским наслаждением впитывал в себя его разрушительную силу.

Но в то же самое время, когда я с восторгом вчитывался в слова Достоевского, во мне вдруг ожила с новой силой не исчезавшая полностью никогда и лишь отступившая временно на задний план моя старая приверженность к коммунистической идее.  К идее, которая повернулась на этот раз новой гранью.

В демократическом обществе, думалось мне, как и в предоставленной самой себе толпе, верх берут низменные инстинкты. На демократическом Западе они торжествуют. Но тот же процесс  идёт и у нас, только медленнее. Человечество скользит к царству вавилонской  блудницы, и остановить его может только сильная рука диктатора, в груди которого бьётся светлое сердце. Стаду нужна плеть, чтобы гнать его к  зелёной траве и водопою, народу нужен диктатор, чтобы не дать ему разложиться.

Такой светлой диктатурой и представлялась мне тогда диктатура коммунистической партии. Когда в Венгрии  началось восстание, я всеми силами желал ему поражения, и был доволен, что его разгромили.

Я вернулся из армии влюблённым в Достоевского и в коммунистическое насилие ради высшего блага. Я чувствовал, правда, некоторую раздвоенность в своей позиции, но мне казалось, что она имеет внешний характер. Что Достоевского можно примирить с коммунистической идеей в том её виде, в каком она мне тогда представлялась.

На другой же день после возвращения из армии я записался в Историческую библиотеку и несколько лет провёл в ней. Я работал на самых низкооплачиваемых работах ради того, чтобы иметь много свободного времени, которое посвящал чтению и разговорам с людьми, искавшими, как и я, смысла  своей жизни (14).

Я начал с Достоевского и литературы о нём, параллельно  читал Ницше, Льва Толстого, Шекспира, Пушкина, Паскаля, Штирнера,  Карлейля, Мережковского, Киркегора, Леонида Андреева, оккультную литературу. Я перечитал массу всевозможной макулатуры или, может быть, не макулатуры, но таких книг, которые не дали мне в то время ничего.  Например, Кропоткина и  Бакунина. А затем обнаружил статьи и книги Бердяева, которые произвели на меня большое впечатление. Я благодарен Николаю Александровичу на всю мою жизнь за то, что он вывел меня из тьмы декаданса  и подвёл вплотную к бездонной правде Христианства. Красота, глубина и стройность христианской мысли в его изложении меня  очаровали (15). Но я смотрел на Царство Божие из царства смерти, и ни один философ в мире не мог меня оживить. Я был уже достаточно трезв, чтобы не искать спасения в социальных утопиях. Я уже знал, что без Бога они ничего не стоят. И потому стоял перед выбором: БОГ ИЛИ НИЧТО.

Почему я пришёл к такой альтернативе, попробую объяснить в последующих статьях, но предварю их рассказом о моих младенческих мыслях, надолго и прочно забытых  мною и вспомнившихся мне только через год после того, как я вернулся из армии.

Мне года три или четыре, но не больше, потому что это было до нашей эвакуации из Москвы. Ясный летний день. Моя мама, такая молодая и красивая, вымыв пол в комнате, возится с чем-то на кухне. А я лежу в кровати, у меня «мёртвый час». Тихо... Только тикают часы. Да слышно, как пролетела и села где-то муха. Я закрываю глаза – и не вижу ничего. Открываю их – вокруг знакомая комната. Я снова  закрываю глаза – и опять ничего. Я лежу с закрытыми глазами и вспоминаю комнату,  такую уютную, с ещё влажным полом... И во мне растёт недоумение: что это всё?.. Что эта комната?.. что этот мир, который её окружает?.. И есть ли они на самом деле?  или  только в моём сознании? А если они есть на самом деле, то почему они есть? А если их нет, а есть только моё сознание, то почему оно есть? И вообще: почему существует что-то, а не существует НИЧТО?

Я не помню,  уснул ли я с этим недоумением или мысль перескочила на что-то другое. Но ощущение ТАЙНЫ СУЩЕСТВОВАНИЯ, явившееся мне так отчётливо ещё в раннем детстве, вдруг вспомнилось мне и заговорило во мне с такой   силой, что все мои новые поиски шли уже на его фоне.       

1966 – 1969 гг.

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ.

(1)     В «союз воинствующих безбожников», по её словам, вступали всем классом, не смея перечить учителям. Деятельность «воинствующих безбожников» выражалась в участии в мероприятиях накануне христианских праздников, когда в школах ставились антирелигиозные (кощунственные) спектакли. Пасху намеренно делали учебным днём. Учительница наказывала не есть дома ни кулича, ни другой праздничной пищи, а в школу приходить в самой плохой одежде. Но юные «безбожники» не могли одолеть искушения и лопали дома вкусные вещи.

Сейчас моей матери 78 лет. Она уже давно ходит в церковь.

(2) Думаю, что это неправда. Когда я писал эти слова, то сильное впечатление от рассказа  моей бабушки Прасковьи Алексеевны об аде заслонило от меня многое хорошее: и радость Пасхи, когда родственники христосовались со мною и дарили мне крашеные  яйца и другие скромные  деревенские угощения; и первые наставления о Боге, полученные мною от моей московской бабушки Екатерины Ивановны и её матери, бабушки Насти; и сохранившееся на всю жизнь впечатление благочестия от нашего ряжского дома, где перед большими праздниками всегда зажигалась лампада перед иконами и была предпраздничная тишина. Но это умеренное благочестие шло по женской линии, причём от старших представительниц двух семей. Дед же мой московский, Филипп Максимович, был, скорее всего, атеист, а ряжский, Сергей Васильевич, скептик. Он никогда не снимал с себя нательного креста, но попов не любил, а Бога не то чтобы поругивал, но сомневался в приписываемых Ему свойствах. Помню (мне было тогда лет пять или шесть), снял он с яблони, на которую напали гусеницы, червя и, показывая его мне, спросил: «И эту дрянь тоже Бог создал?». Я хлопал глазами, не зная, что ответить. А он шмякнул червя наземь и раcтёр его валенком (он ходил даже летом в валенках).

(3) Опять этот юношеский подслеповатый максимализм.

(4) И ещё мне снились сны, которые были реальнее действительности, потому что были глубже её. Однажды приснилось, что я пишу стихи или, вернее, записываю слова, идущие как бы из самой глубины бытия. Они  были так прекрасны и грустны, так обнимали, жалеючи, всё и вся, что я, записывая их, не мог удержать слёз. Я проснулся с мокрым лицом и вскочил с постели, чтобы успеть записать их. Но пока я  включал свет и разыскивал бумагу,  они растаяли в моей памяти,  и от них не осталось ничего, кроме нескольких слов, уже не имевших смысла.

(5) Народ здесь был действительно непутёвый. И не то чтобы были часты драки и кражи, но как бы постоянная готовность к тому. Убийств при мне не было. Один раз, по пьянке, ночью оцепили барак и изнасиловали всех  баб, не имевших мужей или сожителей. А были среди них и девчоночки, приехавшие по вербовке из колхозов. Никто и не жаловался. А кому? Милиционер появлялся раз в месяц или ещё реже. В местные дела он не совался (двух его предшественников убили). Переночует у красавицы Маши (мордовка такая была, всех мужиков хотела перепробовать, бабы её люто ненавидели) и уедет подобру–поздорову. Между местной вольницей и местным начальством было как бы негласное соглашение: «Вы между собою делайте что хотите, - соглашалось начальство,- но на хозяйственный порядок не покушайтесь». И на том ладили.

Мой напарник, с которым мы валили деревья, возмущался каким-то своим знакомым:

-Мразь... Убить человека за 800 рублей... Да таких самих

убивать надо.

-А за сколько можно? – спросил я. Он назвал цифру раза

в три большую. И я поначалу удивился такой определённости его взглядов, а потом подумал: «А почему бы и нет? Всё хорошо. И добро, и зло».

       Но представители маленькой местной народности (их звали, кажется, ясаши, хотя не ручаюсь за точность) так, похоже, не думали. Их дома стояли на самом краю нашего посёлка, в который они никогда не заходили. Они проскальзывали незаметно из своих домов в тайгу и обратно. Лишь бы не встречаться с нашими

Мы же, вербованные, жили в «финских» домиках, заранее сделанных для лесорубов. В первый же вечер по приезде едва ли не все «переженились», не  привередничая, почти по-звериному. Моя баба, Зойка Васильевна, была старше меня на 4 года. Она умела ругаться матом так, что даже бывалые мужики, лагерники, смолкали.  Как-то, ещё до меня, рассказывали, схватила топор и бросилась на какого-то мужика. А тот едва убежал. Но меня, птенца московского, слушалась, и делала вид, что боялась. Вот какая хорошая баба.

(6) Через какое-то время я тоже решил порыскать. Мне вздумалось расторгнуть в судебном порядке вербовочный договор, т.к. ни обещанных заработков, ни обещанных удобств в нашем леспромхозе не было. Расторгнуть – и на законном основании завербоваться куда-нибудь ещё. Например, в Абакан, на золотишко.  «Ты в райсуд и не суйся,- сказали мне мужики.- Это бесполезно». А мне что? Я решил не мелочиться и махнуть сразу в  Красноярск, в краевой суд, он поглавнее. Суток за четверо дошёл до железной дороги (делая по пятьдесят или больше километров в день, дороги там аховые, машины после дождей не ходили). И поехал «зайцем» на поезде (денег у меня было мало, я их жалел). Стою в тамбуре возле открытых дверей с таким же юным безбилетником. Он отошёл к другим дверям, тоже открыл их. И тут входят трое с повязками – проверка билетов. И сразу к нему. А я так испугался, что перелетел, ухватившись за что-то, из дверей вагона на буфера. И как я сумел? Сам не знаю. Расстояние  там было, видно, небольшое, но с поворотом. Буфера под ногами опускаются и поднимаются, уцепился руками за какие-то электрические хреновины. Ай-яй-яй. Но ничего. Приспособился и даже глянул в щель между вагоном и гофрированным переходом между вагонами. А ревизор мой глаз увидел и пальцем у себя возле виска покрутил. Дескать, я сумасшедший. А мне хорошо. Видит меня, а оштрафовать не может. На остановке спрыгнул, а как  поезд тронулся – опять на буфера. «Ты на крышу залазь, там удобнее», - посоветовали мне какие-то оборванцы. И поехал я с ними на крыше. А тут совсем благодать. Крыша тёплая, солнцем нагретая, и видать хорошо сверху. И ветерок обдувает. На остановках мы спрыгивали, а как поезд тронется – опять на крышу. Так и доехал я до Красноярска, переночевал на вокзале, а утром мне объяснили в краевом суде, что надо по инстанции – сначала в районный суд. Вот незадача. Столько сил ушло – и всё зря. Поехал обратно, опять на крыше. Не помню, то ли на обратном пути, то ли по дороге в Красноярск чуть не снесло меня с крыши мостом. Дело было в Ачинске. Как только поезд тронулся –  я залез на крышу и спокойно иду, перепрыгивая с вагона на вагон. А шёл по направлению к хвосту поезда, не видя, что впереди река и мост. Смотрю, мужик какой-то кричит мне что-то снизу, а что кричит – не поймёшь, слов не слышно, поезд грохочет. И тогда, догадавшись, что я не слышу, он стал махать рукой, показывая – ложись!.. И я рухнул. Поезд тут же загремел по мосту. А я лежал и думал спокойно о том, как всё удачно получилось.  Какие низкие  у моста перекрытия. И лишь через какое-то время, когда мост был уже позади, колени мои как-то вдруг конвульсивно задёргались, и я как бы со стороны наблюдал истерику своего тела.

(7) Когда я вернулся в посёлок, оказалось, что мои тёплые вещи похищены. Зойка уверяла, что это случилось в её отсутствие (мы жили в доме двумя «семьями»), но прятала при этом глаза. А без тёплых вещей здесь нельзя, морозы зимою до 60 градусов. Сведу-ка я вербовочный штамп в паспорте и вернусь в Москву, - решил я. Вызвалась помочь Зойка, уже опытная, по её словам, в этом деле. Взяла хлорку в уборной да так спроворила, что штамп пропечатался на каждой странице паспорта. Или она не хотела, чтобы я уезжал?.. Мужики посмотрели её работу и сказали: ты с этим паспортом в Москву не едь. Там к этому строго относятся. А поезжай в Среднюю Азию. Там на это смотрят сквозь пальцы. Туда с целины бегут – и ничего, не преследуют. Пропишешься, поживёшь, потом «потеряешь» паспорт, тебе выпишут новый, и с ним вернёшься в Москву.

Так я и решил сделать, в Москву мне не хотелось. Распродал оставшиеся вещички, оставив только рюкзак, полотенце и книги.

(8) Дорогу от посёлка Коктеньево до Боготола (а это больше 200 километров) я прошёл, таким образом, трижды. Иногда подвозили на грузовиках, но ездили они редко. Ночевать приходилось то в тайге, то в копне возле деревни, но чаще пускали переночевать бедные крестьяне (в богатые дома не пускали). Давали что-нибудь подстелить, что-нибудь под голову и чем накрыться. А был я грязен и, как оказалось потом, вшив. Утром совал за ночлег хозяевам 2 – 3 рубля, но чаще их не брали, а говорили: «иди с Богом». Меня это больше всего поразило. И то, что все встречные первыми здоровались со мною. «Здравствуйте, дяденька», - здоровалась каждая девочка. А старухи: «Здравствуй, батюшко!». А этому «батюшке» 18 лет. Мужики и ребята менее церемонились, но тоже здоровались первыми, пока я не догадался, что таков обычай, и стал стараться первым приветствовать всех.

В пути прихватил первый снег, да такой густой, что всё утонуло в нём, и я чуть не сбился с дороги. Снег был мокрым, дорогу развезло, она превратилась в болото, ботинки мои хлюпали, телогрейка промокла. Но после метели, когда разнесло тучи, как  поразила меня тайга. Какое величие было под холодным синим небом. Местность там была холмистая, дорога вверх-вниз. Посмотришь с высоты –  всё в снегу, таявшем на глазах, а под ним  чёрные, золотые, красные, бурые, зелёные пятна тайги. Такой мощи и такой красоты я не чувствовал больше нигде, хотя бывал и в горах, и в степи, и на море.

Но и намучился я в эту последнюю дорогу. Еда – буханка непропечённого хлеба да две тухлых селёдки, которых я так и не смог одолеть, выбросил. Соль. Да покупал в деревнях по стакану молока утром и вечером. Ехать на крыше было уже холодно. Купил билет до Ташкента, осталось, кажется, 18 рублей. В Новосибирске пересадка, возле касс столпотворение, люди сутками стоят за билетами. А мне свой билет надо компостировать. Через пару дней всё-таки сел на поезд, залез на верхнюю багажную полку и проспал 25 часов, не просыпаясь. Ехавшие со мною рассказывали потом, что им показалось, что я умер. Трясли меня, но я не просыпался. А потом они обратили внимание, что я ничего не ем. Предлагали какую-то вкусную янтарную рыбу, ещё что-то, но я не брал. Как-то совестно было. Деньги я экономил. И только на одном из полустанков купил раз стакан кумысу.

(9) В 10 часов вечера поезд подошёл к Ташкенту. Из вагонов выход в город, на вокзал пускали только отъезжавших с билетами.  Решил погулять по городу до утра. Смотрю – спят кое-где прямо на улице, под саманными стенами. Вон нищенка какая-то лежит. А я чем хуже? Рюкзак – на землю, голову – на рюкзак, глаза закрыл, эх заснуть бы... Но что-то не спится. Встал, отряхнулся и пошёл дальше. Вон компания весёлая идёт, видать, с гулянки. Я – к ней. Где тут можно переночевать? Я приезжий. Женщина лет 30-35 говорит: пойдём ко мне. Долго шли и пришли, как оказалось, в старый город. Боже,  какие здесь улицы. Да разве бывают такие? Кое-где шириной в метр. И лабиринт настоящий. А её дом меньше курятника. И стены саманные чуть толще пальца. Нет, потолще, конечно. А внутри!.. такой бедности я не видывал. В некоторых домах в Сибири детишки были совсем голые. Но зато дома-крепости, двор, огород. А тут... Как конура у собаки. Стол, кажется, был из ящиков, два неказистых стула, дешёвенькая железная кровать. А с потолка свисает электрическая лампочка без абажура. На стенах пришпилены кнопками картинки, вырезанные  из журналов. Меня эти картинки больше всего резанули по сердцу. Хозяйка меня даже попробовала чем-то угостить... Но ей не мужик на ночь понадобился, нет. Она просто пожалела меня. А я как ушёл поутру, так и забыл о ней. И ничем-то потом не отблагодарил. Это была татарка. Её звали Таня. Она оказалась гораздо лучше меня.

(10) Но, видимо, от истощения приключилось со мною что-то вроде куриной слепоты. Среди бела дня вдруг наступает мрак, и я как-то инстинктивно опускаюсь на корточки и сижу  минуты две, пока зрение не вернётся. Так было несколько раз в Ташкенте, а потом прошло.

(11) Как-то, голодный (это было в первые дни моей работы на заводе, до получения первой зарплаты), повернул я утром от заводских ворот и пришёл на рынок, чтобы что-нибудь украсть. Но удобного случая не оказалось. Какой-то узбек нанял меня разгрузить грузовик с арбузами и уложить их в палатке. За 10 рублей и арбуз в придачу. Ох, и взмок я тогда. Но потом купил хлеба и не съел, а сожрал его вместе с арбузом. А на заводе, когда объяснил причину прогула, меня простили и даже выписали аванс.

(12) За семь месяцев пребывания в Ташкенте я полюбил этот город с его колоритным разноплеменным населением, с его арыками, с его запахами сжигаемых на кострах веток плодовых деревьев. В отличие от многих русских, не чувствовавших узбекских песен, я  их сразу почувствовал и полюбил. И сами узбеки мне тоже нравились. Я даже находил в них много общего с русскими. Те же крестьяне.

В нашей комнате было 10 – 12 коек, принадлежавших русским (в основном, детдомовцам), узбекам и казахам. Никаких конфликтов на национальной почве при мне не было. Была только общая неприязнь к чеченцам и крымским татарам, которые, по словам моих товарищей, любили набрасываться гуртом на русского или узбека, а биться один на один трусили. Думаю, что они говорили правду, потому что не скрывали ни собственных пороков (главным образом, своей разрозненности), ни благородных черт своих противников. Так, например, по их словам, крымские татары никогда не нападали на русского или узбека, если тот оказывался на их территории с девушкой.

Русские ребята рассказывали мне, как они мальчишками забирались в сады к узбекам. Поймает кого-нибудь хозяин и ведёт в дом. Поставит перед ним таз с фруктами – ешь. Да какой же интерес так есть?.. Изверг. А тот всё угощает. И, провожая, говорит: Захочешь покушать – приходи. Всегда дам, только по деревьям не лазай, ветки поломаешь.

У меня в общежитии были хорошие отношения со всеми, но особенно я сошёлся с двумя узбеками – Сабыром и Юсупом. Первый был  намного старше меня, он в прошлом был вором. Но только ли в прошлом? Я не спрашивал. А другой был моим сверстником. Нам было интересно рассказывать о себе и слушать друг друга. Мы были очень разные, и, вместе с тем, нас что-то сближало. Останься я в Ташкенте ещё на какое-то время – и, как знать, не окрепла бы наша приязнь в дружбу на всю жизнь?

 

    Но разве всякая дружба хороша? Об этом я стал задумываться уже позже.  Что хорошего было в моей любви к чужим песням, к чужому городу, к чужим национальным достоинствам? Близость к чужим отдаляет тебя от своих. Всякое познание чужого сокращает познание своего. Или нет?.. Но это не только большая тема, не замеченная нашими мыслителями. Это и трудная тема. Здесь, похоже, не может быть простых решений. Тяга к экзотике, столь характерная для молодых, оборачивается верхоглядством. Представители разных культур сближаются или даже соединяются, а затем обнаруживают чем дальше тем больше свою внутреннюю чуждость друг другу. И приходится либо рвать уже возникшую связь (что невозможно без боли), либо, сохраняя её, оставаться чем-то вроде гибрида. Т.е. урода, который ни свой, ни чужой…

Это так, но, с другой стороны, без сравнения с чужим нельзя понять и своё. Национальное мышление не может развиваться без сравнений. А для того, чтобы зорко сравнивать, надо предварительно знать своё.  Итак, зрелым мужам познание чужого полезно, а детям и юношам, не утверждённым в понимании своего, оно вредно. Это правило, как и всякое правило, может иметь исключения, но остаётся, тем не менее, правилом.    

Но разве мы, юноши того времени, задумывались о таких вещах? У нас не было настоящих учителей. И мы делились друг с другом тем, что имели.

 

(13) Думаю, что, либеральничая, я переборщил по части “полного бесправия”. Подчиняться, конечно, не всегда приятно, и командиры не всегда бывают на высоте, но из этого, однако, не следует, что мы были действительно бесправны. Случаи явного самодурства и даже преступного отношения к подчинённым были. Так, например, комендант нашего гарнизона майор Акопян приказал вырыть на гаупт-вахте яму глубиной метра в три и бросал в неё непонравившихся ему матросов. Посиди в этой яме – а это зона вечной мерзлоты – зимой в тощей шинельке да в холодных сапогах часов пять – уже через час зуб на зуб не попадает. Только один тот факт, что гарнизонное начальство разрешило коменданту такую яму сделать, говорит о многом. Но после того, как стало известно про переломы ног у двух матросов (их поленились спустить в яму по лестнице, а просто столкнули), этого звероподобного армянина перевели с холодного севера в тёплый Крым. Куда он отправил  несколько железнодорожных платформ со строительным лесом (арестованные матросы работали на него бесплатно). Были и другие случаи издевательств. Матроса, отказавшегося чистить отхожее место, два сержанта опустили, подняв доски, в кишащую червями жижу. А то прикажет старшина вырыть яму таких-то размеров, тщательно проверит параметры, а затем плюнет в неё и велит закопать. И т.д. Но эти случаи были всё-таки исключениями, а не правилом. Отношения определялись, в основном, уставом и здравым смыслом. Среди офицеров и младших командиров было достаточно порядочных и даже прекрасных людей, но сделать службу своих подчинённых приятной обязанностью они не умели или не могли. Все страстно хотели вырваться на волю.

(14) В курилке библиотеки образовалась компания читателей, искавших какого-то осмысления своей жизни. Поздно вечером, сдав книги, втроём-вечтвером они шли ко мне (наш дом подлежал сносу, и я жил в нём один), купив по дороге хлеба, пачку желудёвого кофе и колбасы. И до 2-3 часов ночи говорили о Достоевском, Ницше и всякой всячине, занимавшей тогда наши умы. Кто-то приходил позже, кто-то уходил домой, а оставшиеся располагались в конце концов поспать до утра. И так каждый почти вечер, каждую почти ночь, пока со временем не началось размежевание и образование новых групп. Каждый искал товарищей по себе.

(15) С годами моё отношение к этому еретическому писателю изменилось. У Бердяева есть ценнейшие мысли, но они соседствуют с порочными, унаследованными всем нашим т.н. “религиозным ренессансом” от Владимира Соловьёва.

1991г.  

 

          В дополнение к этим примечаниям 1991-го года я должен добавить следующее. Как выяснилось позднее, мои старшие родственники, особенно со стороны отца, утаивали от меня кое-что из того, что было связано с их прошлым. Насколько помнится, только в конце 80-х или даже в начале 90-х мне случайно открылось, что мой дед Филипп Максимович, оказывается, бежал в период коллективизации из родного села, спасаясь от ареста. Его зачислили в «кулаки», как и его отца, моего прадеда, который, как призналась мне год назад моя мать, даже умер в то время в тюрьме. А отец моей бабушки со стороны отца тоже был арестован по той же причине и заключён в тюрьму, но что с ним стало потом, моя мать не знает.

Умалчивали мои родственники, похоже, и о своём действительном отношении к религии, которое было, скорее всего, не совсем таким, как я изобразил его в «Юности» и в «Примечаниях» к рассказу о своём происхождении. О своём деде со стороны отца, Филиппе Максимовиче, я писал, что он был,  видимо, атеистом. Но, по позднейшим словам моей матери, один раз в году, на Пасху, он обязательно бывал на церковной службе. О другом своём деде, Сергее Васильевиче, я писал, что он был скептиком. Но, как вспомнила недавно моя мать, каждый вечер, перед сном, он выстраивал своих семерых детей перед иконами на молитву, которую читал сам. И только в дальнейшем, когда дети выросли, а за активную религиозность стали преследовать, эти семейные молитвы прекратились. Я писал, что он не любил попов, и это, кажется, верно. Но, скорее всего, это относилось не ко всем священникам. Потому что настоятеля нашего Покровского храма в Ряжске, уважаемого всеми отца Ивана Окоёмова, он, по словам моей матери, уважал тоже. (В городе было шесть храмов и седьмой на кладбище; все, кроме кладбищенского, были разрушены в начале 30-х).

Бабушка моя, Екатерина Ивановна, ходила святить кулич, тщательно запрятав его в сумку, чтобы не догадались соседи. Однако икона в нашей московской квартире (как и в ряжском доме) висела открыто. И мой дядя со стороны матери, ответственный работник аппарата ЦК партии, бывая у нас, говорил: «Почему мне так нравится бывать у вас? Вероятно, потому, что у вас в доме икона». Но при мне, пионере, он такого не говорил.

Вот какое сложное было положение. Вера и неверие в какой-то степени перемешались. И, кроме того, вера пряталась, а неверие не имело в этом нужды. Вот почему мой рассказ об отношении моих родственников к религии по мере лучшего узнавания сути дела существенно уточнялся.

                                                                   1 октября 2004 г.



На главную
Rambler's Top100

Hosted by uCoz